Кода восхода

Ирина Каспэ


Вера Павлова. Четвертый сон. - М.: Захаров, 2000
Вера Павлова. Линия отрыва: Книга стихотворений. - СПб.: Пушкинский фонд, 2000

 

Два сборника, почти одновременно появившиеся в конце прошлого года, составлены в соответствии с абсолютно противоположными издательскими стратегиями.

Захаров в очередной раз принимается за свою любимую игру с авторскими масками и тем, что под ними, - каковая игра, впрочем, в последнее время явно перестала радовать публику. Тем не менее подборка критических отзывов, размещенная в самом начале книги, вызывает к жизни полузабытые мифы о Павловой бестелесной ("может... автора как биографического лица нет и не было вовсе") и, напротив, - о слишком, чересчур, с избытком телесной Павловой ("какая, черт возьми, женщина!").

Подобно седому профессору с обложки, сжимающиему в руке трепетное девичье сердце, издатель Захаров предлагает кровожадным читателям нечто внелитературное, внесловесное, внеструктурное и таинственно-личное.

Сборник завершается "Словарем имен, понятий и сокращений", призванным стереть, провести и снова стереть затасканную грань между литературой и действительностью: "Белокрылая морская свинья - вид дельфина"; "Камоша - Камовников Миша, мальчик, шнуровавший мне коньки"; "Десятова - девичья фамилия Павловой В.А.".

Основной текст, едва заметно разбавленный старыми стихами и отрывками из интервью, настойчиво выдается то за "сон", то за "дневник отличницы", то за "вокализ", то за "сурдоперевод". Подобно седому профессору с обложки, сжимающиему в руке трепетное девичье сердце, издатель Захаров предлагает кровожадным читателям нечто внелитературное, внесловесное, внеструктурное и таинственно-личное. Понятно, что в такой книге не может быть оглавления, или аннотации, или даже библиографического описания - об этом и думать стыдно. Даже титульный лист последовательно утаивает жанровую принадлежность "Четвертого сна".

Иное дело "Линия отрыва" - здесь все предельно ясно. Это "книга стихотворений", причем подчиненных строгой жанровой схеме. Композиция безупречна. Половину томика занимает венок сонетов, он же - космогония словесности:

С той ночи от зари и до зари
Ты составлял для Бога словари.

С сонетами соседствует акафист, который вполне "литературным", то есть известным со времен Бодлера образом выворачивается наизнанку и адресуется грешнице:

"Радуйся: любились так сладко, что заныли зубы, и я сказала: Господи, как хорошо!"

Вчитавшись повнимательнее, можно, однако, обнаружить, что сурдоперевод не многим отличается от сонета, а акафист и дневник - и вовсе сиамские близнецы, сросшиеся общими темами и сюжетами.

Оба сборника начинены новыми для Веры Павловой попытками подглядеть за собственными поэтическими действиями, и в обоих случаях результат попыток один и тот же - неопределенность. И "Захарову", и "Пушкинскому фонду" оказалось так легко выжать из павловских текстов внятную концепцию потому, что на самом деле никакой внятной концепции нет.

Не то чтобы в итоге продолжительных рефлексий так и не удалось сконструировать образ словесного творчества. Вполне удалось: Павлова неоднократно повторяет, что поэзия - занятие смутное, непредсказуемое, отдаваться ему следует между делом, как изменять мужу, но очертя голову, смело проезжая нужную станцию метро. Для декларации больше всего подошли два самых известных ахматовских манифеста - про одуванчик у забора и про говорящих женщин. В качестве метафоры - особенно прижилась рыба:

Песня летучей рыбы на суше -
мелкой плотвички, которую сушим
на веревке, рядом с плавками, чтобы
получилось что-то наподобие воблы,
но она ссыхается до полуисчезновения...
Кто не понял: это - определение
поэзии.

Предполагается, что эта литература погружена в пучины столь глубокие, высушена лучами столь яркими, что единственной достойной ее формой высказывания остается молчание.

Вполне в ахматовском духе намечен пантеон рыбной поэзии:

Елены Шварц костлявы пескари.
Светланы Кековой пластины хека -
январский мрамор. На исходе века
нас мало, нас, быть может, трое...

Даже, казалось бы, обозначена та реальность, на месте которой неизменно появляется призрачная вобла стихотворения:

Не просто из тишины -
из недопустимости речи (...) -
высовывается строка

или

Стихи не протез памяти,
они - фантомная боль.

Однако здесь и начинается неопределенность, убеждающая читателя в том, что тексты Павловой не являются в полной мере ни псевдодневниками, ни лжесонетами, на антиакафистом, а уж дневниками, сонетами и акафистом - тем более. Немотствующая поэзия обращается к столь же неопределенной, безграничной памяти, к "неисчерпаемому" прошлому:

Может бессмертие в прошлом?
("Четвертый сон");

настоящее дай мне забвение
будущее дай мне воспоминания
прошлое дай мне бессмертие
("Линия отрыва").

Результатом полного доверия к прошлому, с одной стороны, становится узкий круг сюжетов и персонажей. Несколько неумирающих призраков, как сыгранная актерская труппа, кочуют из сборника в сборник. Верные рыцари Андрей Карижский и Андрей Рудаков по первому зову всплывают в памяти и без запинки повторяют давнее признание в любви.

С другой стороны, тексты лишаются фильтров, барьеров, отделяющих от полезного сора все, из чего стихи заведомо не растут. Такие барьеры обычно устанавливает любая поэзия: экстремальная, маргинальная, концептуальная. Неважно, что станет критерием отбора, мерой весов - "пафос" или "цинизм", "вкус" или его "отсутствие", "чистота языка", "нечистота языка", "внутренние законы языка" и прочее, и прочее.

"Прошлое" Павловой абсолютно не защищено, открыто любым манипуляциям, любым известным определениям "поэзии". Стихотворения в буквальном смысле существуют на грани графомании; всем заправляет страшная сила - одержимость письмом, "симптом недержания речи", оборотная сторона рыбьей немоты. В общую воронку может быть втянуто все что угодно, скажем

Фермата
Заката.

Эти тексты особенно уязвимы, легко поддаются неумному осмеянию не потому, что "откровенны", а потому, что неуправляемы. Невозможно предсказать, где в очередной раз порвется пленка реальности, где всплывет литературная рыба.

Впрочем, и с "реальностью" все, как и положено, неоднозначно. Предаваясь и во "Сне", и в "Отрыве" вдумчивому анализу своего поэтического метода, Вера Павлова, как ей это свойственно, идет до конца: обнажает приемы, вскрывает механизмы. Наглядная иллюстрация нашлась и для отношений между "вымыслом" и "реальностью":

И отрывали плоть от плоти,
и увязали в красной глине
ярко накрашенные ногти
дежурной гинекологини...

Сообразив, что на руке гинекологини явно не хватает резиновой перчатки, хочется делать громкие выводы о предельной - точнее, уже запредельной - обнаженности, о невнимательном, рассеянном обнажении, об обнаженной забывчивости под стать все той же Ахматовой, тоже однажды не справившейся с перчатками.

Однако не будем заниматься ерундой. Эллипсис на месте гинекологической перчатки свидетельствует о смыслах гораздо более простых, но и гораздо более значимых. Павлова не физиологична - она мечтательна. Она видит не то, что чувствует, и чувствует не то, что видит. Ее реальность должна ощущаться не кожей, не "плотью", а чем-то гораздо более традиционно женским - "вторым зрением", "третьим дыханием", "четвертым сном". Ее стихотворения не погружены в настоящее и оттого не утрачивают способности казаться неприличными. В худших случаях это раздражает. Зато в лучших -

Русский Журнал / Круг чтения / Книга на завтра

15 Января 2001