ПОЭЗИЯ И ПРАВДА


Уистен Оден
Перевод: Стивен Сеймур
Эссе.

Предисловие Веры Павловой.


Есть вещи, которые можно сделать только один раз. После Кейджа не имеет смысла поручать пианисту исполнение тишины любой продолжительности звучания. После У.Х.Одена не стоит тратить время и силы на то, чтобы писать прозой ненаписанное стихотворение.

Стихотворение? Конечно. И не только потому, что оно помещено в стихотворный сборник (W.H.Auden “Collected Poems”, edited Edward Mendelson, 1991). Членение на пятьдесят главок (строф?), синтаксические параллелизмы, риторические вопросы и прочие штучки намекают, что перед нами, если не верлибр, то, во всяком случае, версэ — верлибр со сверхдлинной строкой. Значит, стихотворение все-таки написано? Да, стихотворение о том, что невозможно написать стихотворение, написанное тысячами поэтов десятки тысяч раз, — стихотворение о том, что “я тебя люблю”. Почему? Потому что слово, ограненное поэтом, преломляет мысль во множестве направлений и утрачивает способность быть правдивым. “Dichtung und Wahrheit” (“Поэзия и правда”) — название заимствовано Оденом у Гете, который в своей одноименной автобиографии тоже не очень-то стремился к достоверности.

Да и какая может быть достоверность, если мы имеем дело с поэтом? В чем она? Разве в том, что адресат ненаписанного стихотворения, молодой аспирант, действительно приехал к Одену, но не ответил на его так изысказанно выраженное чувство? И стихотворение о Доброй Даме, фрау Минне, покровительнице влюбленных немцев, действительно было написано, причем — Оден провел нас и здесь! — написано раньше, чем “Поэзия и правда”. И получилось оно, как поэт и грозился в конце “ненаписанного стихотворения”, не слишком приятным: “Толстозадая, со свиными сосками и совиной головой, Та, для которой была ритуально пролита первая невинная кровь… Кто же, хотелось бы знать, выгнал нас на ее манеж?”

Вера Павлова

I

В ожидании твоего завтрашнего приезда я ловлю себя на мысли, что Я люблю Тебя. За ней приходит другая: мне хотелось бы написать стихотворение, которое в точности выразило бы, что же я подразумеваю под этими тремя словами.

II

От любого стихотворения, написанного кем-то другим, я прежде всего требую, чтобы оно было хорошим (авторство имеет второстепенное значение); от любого стихотворения, написанного мною, я прежде всего требую, чтобы оно было неподдельным, узнаваемым, как мой почерк, как написанное — хорошо ли, плохо ли — мной. (Когда дело касается собственных стихов, предпочтения поэта и его читателей часто пересекаются, но редко совпадают).

III

Но стихотворение, которое мне хотелось бы написать сейчас, должно быть не только хорошим и неподдельным: чтобы удовлетворить меня, оно к тому же должно бытьправдивым.

Я читаю стихотворение какого-нибудь автора, в котором он слезливо прощается со своей любимой. Стихотворение хорошее (оно меня трогает, как трогают и другие хорошие стихотворения) и неподдельное (я узнаю почерк поэта). Потом из его биографии я узнаю: когда он это писал, девушка ему надоела до смерти, и его притворные слезы были попыткой обойтись без оскорбленных чувств и бурных сцен. Влияет ли эта информация на мою оценку его стихотворения? Ничуть: я никогда не знал его лично и до его частной жизни мне дела нет. А было бы это важно, если бы я оценивал свое собственное стихотворение? Надеюсь, что да.

IV

Убеждения в том, что написанное мною — правдиво, было бы недостаточно. Чтобы меня удовлетворить, правдивость такого стихотворения должна быть самоочевидна. Но оно должнобыть написано так, чтобы, к примеру, ни один читатель ошибочно не прочел Я тебя люблю вместо Я люблю Тебя.

V

Будь я композитором, я мог бы написать музыкальную пьесу, которая выразила бы, что я подразумеваю под словом люблю. Но я не смог бы написать ее так, чтобы слушатель понял: это люблю относится к Тебе (а не к Богу, матери или десятичной системе). Язык музыки является, так сказать,непереходным, и именно в силу этой непереходности лишается смысла вопрос слушателя: “А действительно ли композитор имеет в виду сказать то, что он говорит, или он только притворяется?”

VI

Будь я живописцем, я мог бы написать портрет, который выразил бы, что я подразумеваю под словом Ты (прекрасная, очаровательная и т.п.). Но я не смог бы написать его так, чтобы зритель понял: Я люблю Тебя. В языке живописи нет, так сказать, Страдательного Залога, и именно в силу этой объективности лишается смысла вопрос: “А действительно ли это портрет Х (а не юноши, судьи или переодетого паровоза)?”

VII

Символистская попытка сделать поэзию такой же непереходной, как музыка, не способна идти дальше нарциссически непереходного Я люблю Себя. Попытка сделать поэзию такой же объективной, как живопись,не способна идти дальше единичного сравнения А похоже на Б, В похоже на Г, Д похоже на Е... Никакое имажинистское стихотворение не может быть длиннее нескольких слов.

VIII

У Речи, как художественного языка, есть много преимуществ: три лица, три времени (у музыки и живописи есть только Настоящее Время), активный и страдательный залоги. Но есть и один серьезный недостаток: отсутствие изъявительного наклонения. Речь сослагательна, и излагаемое ею, возможно,является верным лишь до тех пор, пока не подвергается проверке (не всегда осуществимой) невербальными средствами.

IX

Сначала я пишу Я родился в Йорке; потом — Я родился в Нью- Йорке; для того, чтобы определить, которое из этих заявлений верно, бесполезно изучать мой почерк.

Х

Я могу себе представить умельца достаточно искусного, чтобы сымитировать чью-то подпись настолько точно, что эксперт по почеркам засвидетельствует в суде под присягой подлинность подписи. Но я не могу себе представить умельца, искусного настолько, чтобы он смог сымитировать свою собственную подпись с неточностью, достаточной для того, чтобы эксперт по почеркам засвидетельствовал под присягой, что это — подделка. (Или, может быть, я просто не могу себе представить, при каких обстоятельствах кому-нибудь пришла бы в голову такая затея?)

XI

В старые времена поэт обычно писал в третьем лице, и его темой обычно были чужие деяния. Первое лицо он оставлял для воззваний к Музе или для напоминания Принцу о том, что сегодня — день получки. Но даже в таких случаях он говорил не лично от себя, но как профессионал, как бард.

XII

Пока поэт повествует о чужих деяниях, его стихотворение может быть плохим, ноне может быть неправдивым, даже если деяния эти — легенды, а не исторические факты. Если в старые времена поэт рассказывал о том, как некто тщедушный, весящий килограммов пятьдесят, вызвал на смертный бой огнедышащего дракона весом в двадцать тонн, или как проходимец украл у Епископа лошадь, наставил рога Великому Визирю и сбежал из тюрьмы, переодевшись прачкой, никому из слушателей и в голову не приходило подумать: “Что ж, стихи-то у него, может, и неплохие, да и очень смешные, но был ли воин уж настолько отважным, а плут — настолько хитрым, как он говорит?” Силлабические чары переносили деяния в область здравого смысла.

ХIII

Пока поэт повествует о чужих деяниях, у него не возникает трудностей с решением,какой стиль речи выбрать: героическое деяние требует высокого стиля, деяние комической хитрости — низкого стиля и т.д.

Но предположим, что Гомеране было, и Гектор и Ахилл были вынуждены написать Илиаду сами, от первого лица. Даже если написанное ими стало бы во всех других отношениях той поэмой, которую мы знаем, не подумали бы мы: “Истинные герои не рассказывают о своих подвигах столь высокопарно. Эти парни, должно быть, актерствуют”. Но, если для героя неприемлемо повествовать о своих деяниях в высоком стиле, в каком же стиле емуповествовать? В комическом? Но разве тогда мы не заподозрим его в ложной скромности?

XIV

Драматический поэт заставляет своих персонажей говорить от первого лица и, зачастую, высоким стилем. Почему это нас не коробит? (А может, все-таки, коробит?) Происходит ли это потому, что мы знаем: драматург, написавший текст пьесы, говорил не о себе, а актеры, произносящие его, всего лишь исполняют роли? Могут ли кавычки сделать приемлемым то, что коробило бы в их отсутствие?

XV

Поэту легко говорить правдиво о смелых воинах и хитрых пройдохах, поскольку у смелости и хитрости есть свои поступки, которые дают представление обэтих персонажах. Но как поэту правдиво говорить о влюбленных? У любви нет своих поступков: она вынуждена заимствовать сродные действия, которые, сами по себе, являются не действиями, но формами поведения (то есть, не человеческими действиями. Если угодно, их можно назвать действиями Афродиты, Фрау Минне или Доброй Дамы ).

XVI

Один из подвигов, приписываемых Геркулесу, заключался в том, что на протяжении одной ночи он “занимался любовью” с пятьюдесятью девственницами. Это дает основание назвать Геркулеса любимцем Афродиты, но никак не влюбленным.

XVII

Кем был Тристан? Кем — Дон Жуан?Ни один вуайер не скажет.

XVIII

Поэту легко воспевать добрые деяния Афродиты (наполняя песню очаровательными иллюстрациями, такими как ритуал ухаживания у хохлатых гагар или любопытное поведение самца-ерша, да еще к тому же все эти веселые нимфы и пастухи, любящиеся себе на здоровье как сумасшедшие под взлеты и падения империй), при условии, что он мыслит себе ее как руководящую жизнями всех созданий (включая людей) “в общем и целом”. Но какова ее роль, когда дело касается любви между двумя людьми, имеющими собственные имена и изъясняющимися в первом и втором лице? Когда я говорю Я люблю Тебя, я, естественно, признаю за Афродитой ее полномочия в сфере любви, но утверждаю при этом, что факт моей любви к Тебе — это результат моего решения (или Твоего приказа), а не ее. Или, по крайней мере, так я буду утверждать, когда влюблен счастливо. Если же я окажусь влюблен несчастливо (разум, совесть, мои друзья предупреждают, что моя любовь ставит под угрозу мое здоровье, карман и духовное спасение, но я не отрекаюсь от своей привязанности), то я вполне могу возложить ответственность на Афродиту и считать себя ее беспомощной жертвой. Таким образом, когда поэту приходится говорить о роли Афродиты в личных отношениях, она обычно видится ему злонравной Богиней: он повествует не о счастливых браках, но о взаимно разрушительных связях.

XIX

Несчастный влюбленный, совершающий самоубийство, делает это не из-за любви, но вопреки ей,чтобы доказать Афродите, что он по-прежнему свободный человек, способный на человеческий поступок, а не раб, редуцированный до поведенческих схем.

ХХ

Без личной любви родовое действие не может быть подвигом, но может быть социальным событием. Поэт, получивший заказ написать эпиталаму, должен знать имена и социальное положение невесты и жениха, прежде чемвыбрать стиль дикции и образность, подходящие для этого случая. (Для какой свадьбы — королевской или деревенской?) Но он никогда не спросит: “А влюблены ли молодожены?”, ибо это не имеет отношения к социальному событию. До него могут дойти слухи о том, что принц и принцесса на дух не переносят друг друга, но вынуждены вступить в брак по династическим причинам, или что узы, связующие Джека и Джилл, в действительности выразятся в слиянии двух стад скота, но такого рода сплетни не повлияют на то, что он напишет. Именно поэтому эпиталамы можно заказывать.

XXI

Поэты рассказывают нам о героических подвигах, совершенных во имя любви: влюбленный отправляется на край земли, чтобы добыть Живую Воду, убивает чудовищ и драконов, взбирается на стеклянную гору и т.д. и в конечном счете получает в награду руку и сердце любимой им девушки (обычно это — принцесса). Но все это происходит в социальной, а не в личной сфере. Нам кажется естественным, что родителям девушки (или общественному мнению) существенно важно определенное качество в зяте (или Короле), и они настаивают на том, чтобы каждый претендент прошел некое испытание, будь то покорение стеклянной горы или перевод незнакомого ему отрывка из Фукидида, которое покажет — есть ли у него требуемое качество. Любой претендент, успешно прошедший испытание, имеет право требовать их согласия на брак. Но невозможно придумать такое испытание, которое заставило бы саму девушку сказать: “Я не смогла бы полюбить того, кто не справится с этим испытанием, но полюблю того, кто его пройдет, кем бы он ни был”, — так же как невозможно представить себе подвиг, который дал бы претенденту право требовать ее любви.

Допустим также, что она сомневается в подлинности его чувств (может быть, он жаждет только ее тела или денег?). В этом случае никакой его подвиг, каким бы геройским он ни был, не сможет вселить в нее уверенность. Такой подвиг может только доказать ей, что руководящие им мотивы, благородны они или низменны, для него достаточно сильны, чтобы подвергнуться Испытанию.

XXII

Преподнесение кому-либо дара — акт щедрости, и эпический поэт уделяет описанию даров, которыми обмениваются герои, почти столько же времени, что и описанию их подвигов на поле брани, ибо мы ждем от эпического героя щедрости, не уступающей его смелости. Степень щедрости проверяется рыночной стоимостью дара: все, что поэту нужно сделать, этосообщить нам величину рубинов и изумрудов, которыми выложены ножны, или число баранов и волов, съеденных на пиру. Но как поэту убедительно повествовать о дарах, преподносимых во имя любви (“Я дам тебе Ключи от Рая” и т.п.)? У таких даров нет рыночной цены. Исходя из того, что ему известно о вкусах любимой,влюбленный старается выбрать то, что, по его мнению, она больше всего хотела бы получить в данный момент (и получить от него): это может быть Кадиллак, но с таким же успехом — смешная открытка. Если он оказывается потенциальным соблазнителем, надеющимся совершить куплю, или если она оказывается потенциальной проституткой, надеющейся совершить продажу, тогда, разумеется, рыночная стоимость очень даже входит в расчет. (Но без неизбежности: его предполагаемая жертва может оказаться очень богатой девушкой, чьей единственной страстью в жизни является коллекционирование смешных открыток.)

XXIII

Анонимный дар — акт милосердия, но мы ведем речь об эросе, а не об агапэ. Сущность эротической любви не в меньшей степени — в ее стремлении заявлять о себе, чем сущность милосердия — в стремлении скрывать себя ото всех. При определенных обстоятельствах влюбленный, возможно, и желает скрыть свою любовь ( он — горбун, девушка — его собственная сестра и т.п.), но он пытается ее скрыть не как влюбленный; и если бы ему пришлось в дальнейшем посылать ей подарки анонимно, разве это не выдало бы его надежду, осознанную или нет, что это возбудит в ней любопытство в такой степени, что она предпримет шаги по установлению его личности?

XXIV

Пока его роман с Крессидой шел гладко, Троил слыл более доблестным воином (“Лишь Гектор мог сравниться с его мощью”), но менее кровожадным охотником(“Мелкие твари были нетронуты им”). Разве мы не говорим о знакомом, утверждающем, что он влюбился : “На этот раз это, видимо, правда. Раньше он был таким ехидным, а теперь, после знакомства с Х, от него не услышишь дурного слова”. Но невозможно представить себе, чтобы сам влюбленный говорил: “Должно быть, это правда, что я люблю Х, потому что я сейчас гораздо более мил, чем до знакомства с ней”. (Хотя можно, наверное, представить себе, как он говорит: “Я думаю, что Х действительно любит меня, поскольку делает меня гораздо более милым человеком”.)

XXV

В любом случае, стихотворение, которое мне хотелось бы написать, имеет отношение не к тезису Он любит Ее (в котором Он и Она могут быть вымышленными лицами, образы и историю которых поэт вправе идеализировать как ему заблагорассудится), но к моему тезису Я люблю Тебя (в котором Я и Ты — это лица, реальность и истории которых мог бы проверить любой частный сыщик).

XXVI

В английском языке существует условность, в силу которой говорящий должен называть себя Я, а лицо, к которому он обращается — Ты, но бывает много ситуаций, в которых иная условность оказалась бы в равной степени подходящей. Так, например, могло бы существовать правило, согласно которому в вежливом разговоре с незнакомцами или в обращениях к официальным лицам следовало бы использовать формы третьего лица: “Мистер Смит любит кошек, а любит ли их мисс Джонс?”; “Не может ли уважаемый проводник сообщить покорному пассажиру, в котором часу отходит этот поезд?” Иными словами, бывает много ситуаций, в которых использованию местоимений Я и Ты не сопутствуют чувство-Я и чувство-Ты.

XXVII

Чувство-Я: чувство ответственности-за. (Оно не может сопровождать глагол в страдательном залоге.) Я просыпаюсь утром с жестокой головной болью и вскрикиваю “Ой!”. Это восклицание непроизвольно и лишено чувства-Я. Потом я думаю: “У меня похмелье”; некоторое чувство-Я сопутствует этой мысли — обнаружение и идентификация головной боли как моей, — но очень несущественное. Потом я думаю: “Вчера я выпил лишнего”. Теперь чувство-Я уже гораздо сильнее: я мог бы выпить поменьше. “Какая-то”голов-ная боль стала моим похмельем, случаем из моей личной истории. (Я не могу идентифицировать моего похмелья, указывая на свою голову и издавая при этом стоны, ибо то, что делает его моим — это мое действие в прошлом, а я не могу указать на себя вчера.)

XXVIII

Чувство-Ты: чувство возлагания-ответственности-на. Если я думаю Ты — красивая, и эта мысль сопровождается чувством-Ты, то я подразумеваю, что считаю тебя ответственной, по крайней мере отчасти, за то, как ты выглядишь, и что твоя красота —не просто результат счастливого сочетания генов.

XXIX

Общее у чувства-Я и чувства-Ты — ощущение нахождения-посреди-рассказа. Я не могу думать Я люблю Тебя, не думая при этом Я любил Тебя (хотя бы мгновение) и Я буду любить Тебя (хотя бы мгновение). Следовательно, когда я пытаюсь в своем стихотворении выразить то, что хочу сказать, я превращаюсь в историка исталкиваюсь с проблемами историка. Некоторые из имеющихся в моем распоряжении документов (мои воспоминания о себе, о Тебе, о том, что я слышал о любви), вероятно, приукрашивают факты, некоторые могут быть подделками; там, где у меня нет документов, я не могу определить, почему их нет: потому ли, что их никогда не было, или потому, что они утеряны или спрятаны и, если так, то какое значение имела бы их находка для моей исторической картины. Даже если бы я обладал абсолютной памятью, я, тем не менее, столкнулся бы с задачей толкования воспоминаний и оценки их относительной значительности.

ХХХ

Автобиографы подобны всем другим историкам: некоторые из них виги, некоторые — тори, некоторые — Geistesgeschichtswissensschaftler, некоторые — фельетонисты и т.д. (Мне хотелось бы считать, что мой способ думать Я люблю Тебя больше в духе Де Токвиля, чем Де Мэтра.)

ХХХI

Самое сложное в области знаний о человеке, будь то знания о себе или о других, — это догадаться, когда следует мыслить на манер историка, а когда — на манер антрополога.(Сравнительно нетрудно догадаться, когда нужно мыслить на манер врача.)

XXXII

Кто я? (Was ist denn eigentlich mit mir geschehen?) Несколько ответов могут оказаться подходящими, но вероятность дать единственно верный ответ не больше, чем вероятность найти единственно верную версию истории Тридцатилетней войны.

XXXIII

К сожалению, представляется одинаково невозможным как то, что мой ответ на вопрос “Кто Ты?” и твой ответ на вопрос “Кто Я?” совпадут, так и то, что каждый из них будет до конца правдивым. Но если они не совпадают и не являются правдивыми до конца, то мое утверждение Я люблю Тебя тоже не может быть полностью правдивым.

ХХХIV

Я люблю Тебя. Je t'aime. Ich liebe Dich. Io t'amo. Нет на земле языка, на который эту фразу нельзя было бы перевести точно, с оговоркой, что для передачи ее смысла речь не нужна, поскольку вместо того, чтобы открывать рот, говорящий мог бы с таким же успехом указать пальцем сначала на себя, потом на “Тебя”, а затем изобразить имитирующим жестом “занятие любовью”.

При таких обстоятельствах фраза лишена как чувства-Я, так и чувства-Ты. Я означает “этого” представителя рода человеческого (а не моего приятеля по выпивке или бармена), Ты означает “вон того” представителя рода человеческого (а не инвалида слева от тебя, ребенка справа или старикашку за тобой), а люблю обозначает “ту” физическую нужду, пассивной жертвой которой я в этот момент являюсь (а не спрашиваю у тебя, как найти хороший ресторан или ближайший туалет).

XXXV

Если мы совершенно незнакомы друг с другом (так что возможность чувства-Ты исключена для обеих сторон), и если я, подойдя к тебе на улице, скажу Я люблю Тебя, ты не только точно поймешь, что я говорю, но и не усомнишься в том, что я подразумеваю. Ты никогда не подумаешь: “Обманывает ли этот человек себя или лжет мне?”(Разумеется, ты можешь ошибаться: возможно, я обратился к тебе, чтобы выиграть пари или заставить кого-то другого почувствовать ревность.)

Но мы с тобой не являемся незнакомцами, и это не то, что я подразумеваю ( или не все, что я подразумеваю).

Что бы я ни подразумевал, это нельзя так же хорошо передать жестами, но можно выразить, если это вообще возможно, при помощи речи (вот почему я и хочу написать это стихотворение), а в любой ситуации, нуждающейся в речи, возникает вероятность как лжи, так и самообмана.

XXXVI

Будучи голодным, я могу притвориться перед другими, что это не так (Мне стыдно признаться, что у меня нет средств на достойный обед). Я могу также притвориться голодным, когда мне не хочется есть (если я не поем, это оскорбит чувства хозяйки). Но — “Голоден я или нет? Насколько голоден?” Трудно представить себе неуверенность или самообман в отношении правдивого ответа.

XXXVII

“Я немного голоден; я очень голоден; я умираю с голоду”: ясно, что я говорю о трех степенях одного и того же аппетита. “Я Тебя немножко люблю; я Тебя очень люблю; я Тебя люблю до беспамятства”: говорю ли я все еще о разных степенях? Или о разных видах?

XXXVIII

“Люблю ли я Тебя?” Я мог бы ответить “Нет”, будучи уверенным, что говорю правду, с оговоркой, что речь идет о человеке настолько мало меня интересующем, что мне никогда не пришло бы в голову задавать себе этот вопрос. Но нет таких оговорок, которые позволили бы мне с уверенностью ответить “Да”.Действительно, я склонен считать, что чем больше мое чувство напоминает то, которое сделало бы ответ “Да” правдивым, тем больше у меня должно быть сомнений. (Если бы твой вопрос был: “Ты меня любишь?” — я, наверное, скорее ответил бы “Да”, если бы знал, что это — ложь.)

XXXIX

Могу ли я вообразить, что люблю, когда в действительности это не так? Конечно. Могу ли я вообразить, что не питаю ненависти, когда в действительности — ненавижу? Конечно. Могу ли я вообразить, что я только ненавижу, когда в действительности и ненавижу, и люблю? Да, такое тоже возможно. Но могу ли я вообразить, что я ненавижу, когда в действительности ненависти нет? При каких обстоятельствах у меня были бы мотивы, чтобы обманывать себя в этом отношении?

XL

Романтическая Любовь: мне не нужно иметь опыт такой любви, чтобы описать ее довольно точно, поскольку на протяжении веков это понятие было одной из главных маний Западной Культуры. Могу ли я вообразить противоположное ей понятие — Романтическую Ненависть? Какие условности были бы присущи ей? Какой словарь? Какой была бы культура, в которой люди были бы так же одержимы такой ненавистью, как они одержимы Романтической Любовью в нашей культуре? А если допустить, что мне довелось бы самому ее ощутить, смог бы я идентифицировать это чувство как Романтическую Ненависть?

XLI

Ненависть склонна вытеснять из сознания все мысли, кроме касающихся ее объекта; любовь же склонна расширять сознание; мысль о Любимом действует как магнит, окружая себя другими мыслями. Не в этом ли причина того, что стихотворение о счастливой любви редко бывает таким же убедительным, как стихотворение о любви несчастной? Не потому ли, что счастливо влюбленный постоянно забывает о предмете своей любви, чтобы думать о вселенной?

XLII

Из многих (слишком многих) любовных стихов, написанных от первого лица, которые я читал, наиболее убедительными были либо тра-ля-ля добродушной чувственности, без претензий на серьезную любовь, либо вопли скорби, так как любимая умерла и не может больше любить, либо рык порицания, поскольку она любит другого или никого кроме себя; наименее убедительными были стихи, в которых поэт утверждал, что его чувства серьезны, но не высказывал при этом никаких жалоб.

XLIII

Солдат на поле боя, хорошо знающий Гомера, может взять подвиги Гектора и Ахилла (возможно, выдуманные) в качестве модели и, тем самым, вдохновиться на отважный бой. Но потенциальный влюбленный, хорошо знающий Петрарку, не может тем самым вдохновиться на любовь. Если он возьмет чувства, выраженные Петраркой (который, вне всякого сомнения,был реальным лицом), в качестве модели и попытается их имитировать, то перестанет быть влюбленным и превратится в актера, играющего роль поэта Петрарки.

XLIV

Многие поэты пытались описать Романтическую Любовь как нечто отличное от вульгарного вожделения. (“Внезапно смущенный, — хотелось бы мне сказать, — осознавая, что совершил бесстыдную ошибку, как трескотливая обезьяна или немытый конюх, вторгшийся в Суверенное Присутствие, с окаменевшим языком, дрожащий, боясь остаться и не желая уходить, ибо здесь, если вообще где-либо, быть хорошо...”) Но разве не бывает подобного опыта (божественных встреч) в не-человеческах контекстах? (Помню, как я однажды неожиданно набрел на заброшенный литейный цех в горах Гарца.) Чем отличается человеческий контекст? Вульгарным вожделением?

XLV

Мне хотелось бы верить, что налицо неоспоримое доказательство любви, если я могу правдиво сказать: “Вожделение, какими бы дикими ни были его приступы, не способно ни убедить меня, что оно — любовь, ни заставить меня перестать желать, чтобы оно ей было”.

XLVI

“Моя Любовь, — говорит поэт, — более чудесна, более прекрасна, более желанна, чем...” Здесь следует перечень восхитительных объектов природы и человеческих артефактов (“Более чудесна, — сказал бы я, — чем овраг или побережье северо-запада Исландии, более прекрасна, чем барсук, морской конек или турбина, построенная фирмой Гилкес и Ко из Кендала, более желанна, чем холодный тост на завтрак или горячая вода без ограничений...”).

Что дают такие сравнения? В любом случае, не описание, с помощью которого Тебя можно было бы отличить от сотни потенциальных соперниц из числа похожих на тебя.

XLVII

“В Той, Которую обожаю, больше души, чем в других...” (“Она гораздо забавнее”, — сказал бы я.) Для точности, не следовало ли поэту сказать “…чем в тех, кого я встречал до сих пор”?

XLVIII

“Я буду любить тебя всегда”, — клянется поэт. Я тоже нахожу, что поклясться в этом легко.” Я буду любить тебя в 4:15 дня на будущей неделе во вторник”, — а это так же легко?

XLIX

“Я буду любить Тебя, что бы ни случилось, даже если...” Далее следует перечень катастрофических чудес (“Даже если, — сказал бы я, — все камни Баальбека разломятся на ровные четвертинки, грачи в Рептоне разразятся жуткими пророчествами на греческом языке, а вой ветра зазвучит проклятьями на древнееврейском, журнал “Тайм” будет печататься бустрофедоном, а Париж и Вена трижды воспользуются газовым освещением...”).

Считаю ли я, что такие события могут произойти в течение моей жизни? Если нет, то что же я пообещал?” Я буду любить Тебя, что бы ни произошло,даже если ты поправишься на двадцать фунтов или у тебя вырастут усы”, — осмелюсь ли я обещать такое?

L

Стихотворение, которое я хотел написать, было призвано точно выразить, что я подразумеваю под словами Я люблю Тебя. Но я не могу точно знать, что я подразумеваю. Онозадумывалось как нечто самоочевидно правдивое. Но слова не способны проверять самих себя. Так что это стихотворение останется ненаписанным. Не все ли равно? Завтра приедешь Ты. Если бы я писал роман, и мы с Тобой были бы его персонажами, я точно знал бы, как приветствовать Тебя на вокзале: “С обожанием в глазах, с игривой болтовней”. Но кто можетзнать, как на самом деле я буду приветствовать Тебя? Добрая Дама? А это идея. Не написать ли стихотворение (может быть, слегка неприятное) о Ней?

1959 г.

Перевод с английского Стивена Сеймура

Опубликовано в журнале "Новая Юность" 2004